Эпизоды из моего Детства.
Е.И. Асьянова.
На память внуку Коле от бабушки.
г. Йошкар-Ола, май, 1956 г.
Воспоминания моей родной бабушки Елены Ильиничны Асьяновой урожденной Кукевич. Внук Коля – мой покойный старший брат. Орфография сохранена. Пока без фотографий.
А.В. Асьянов и Е.И. Асьянова (Кукевич)
Родилась я в июне месяце 1894 года. Эти мои воспоминания относятся таким образом к концу XIX и началу XX веков. Для моих внуков это уже порядочная древность, почти вроде палеозойской эры в геологии. Понятно, что жизнь тогда была совсем другая и во многом отличная, а иногда и совсем противоположная тому, чем сейчас пичкают детей в школе. Старый режим не во всем и не для всех был плох, даже, если иметь в виду один трудящийся люд.
Наша семья – отец (Кукевич), мать (дев. Двинянинова) и четверо детей – была обычной в то время семьёй бедного чиновника, вынужденного пробивать себе дорогу в жизни собственным трудом. Папа рано сделался круглым сиротой, т.е. потерял отца и мать. Воспитывала его бабушка – полька по национальности, а получить образование помог дядя по матери – лесной ревизор. Бабушка была католичкой по религии, но специально для внуков учила славянские православные молитвы, чтобы подсказывать внуку, когда он ошибался на молитве. Бабушка же приучила папу к аккуратности, бережливости и к честности, до такой степени, что, когда увидела однажды в окне нежелательного гостя и велела папе отворить ему дверь и сказать, что бабушки нет дома, мальчик точно исполнил приказание и передал: “Бабушка велела сказать, что её нет дома”. А потом бабушка, как умела, выпутывалась из неловкого положения, причем гость этот её больше не посещал.
Благодаря бабушке, польский язык сделался, как и русский, родным языком для папы, что впоследствии привело его к гибели. До самой смерти папа вспоминал бабушку с любовью. У брата моего Миши храниться дагерротип (фотографии тогда ещё не было) с трехлетним папой, стоящего на стуле в национальном польском костюме и в шапочке с длинным петушиным пером.
У меня же в альбоме есть дагерротип папиного дяди – лесного ревизора. С пожелтевшей карточки смотрит красивый поляк с орлиным носом и большими глазами с поволокой, одетый в мундир лесного ведомства. По любви - ли к своей специальности или потому, что благодаря знакомству в лесной сфере легче это было сделать, дядя устроил папу в Лесную школу под Петербургом (теперь лесной институт) на казенный счет и этим закончил свои заботы о племяннике, а потом и умер. Папа остался один на свете и должен был сам найти своё место в жизни. А тогда это было не так легко.
Начать с того, что по окончании школы выпускники, имевшие связи, были устроены на хорошие места, а папа, как круглый сирота, получил назначение в один из самых глухих углов бывшей Российской Империи – в Вятскую губернию (теперь Кировская область), в Кирдемское лесничество. Деньги на путешествие к месту работы, так называемые прогоны, ему выдали так аккуратно, что он приехал с 2 копейками в кармане. На этом капитале папа должен был строить своё благополучие. Благодаря полной трезвенности и бережливости ему это удалось в скором времени, хотя на его месте многие спивались или гибли другим образом.
Мама рассказывала, что после венчания, когда папа на другой день ввёл её хозяйкой в занимаемую им квартиру и подвёл её к шкафу, она, отворивши его, увидела там аккуратные столбики монет и насчитала 80 рублей, деньги по тому времени и в такой глуши очень большие. Дешевизна была тогда там фантастическая. Корова стоила 6-8 руб., лошадь – 10-15 руб., срубы для дома – 20 руб., яйцо – 1 коп., бутылка молока – 2 коп. и т.д. Но доставать деньги было трудно. А перед глазами людей всё маячила старость и “чёрные дни”. Понятно, что все старались приберечь копейку и с этой целью затевали разные предприятия, на наш взгляд очень смешные. Например, брат моего дедушки Яков Иванович всю жизнь копил спичечные коробки (пустые, конечно). За сотню коробок на спичечной фабрике давали 1 копейку. Вы думаете, что он тратил спички, как нынешние курильщики, по коробке в день? Ничуть не бывало. Точно не помню, но коробки ему хватало на несколько месяцев, чуть - ли не на полгода. Зимой он всегда разжигал свою трубку от уголька в печи. Спички нужны были только летом, когда он почти весь день проводил в лесу или на реке далеко от дома. Да и там он старался сэкономить спичку, прикурив от костра или от случайного путника. Сколько же надо было лет, чтобы скопить сотню коробок и выручить одну копейку?
Как-то прошёл слух, что где-то принимают старые почтовые марки по цене 20 коп. за тысячу. И люди начали немедленно копить марки, хотя получали по 1-2 письма в год и рисковали за всю свою жизнь не скопить тысячу. Немудрено, что все старались как можно меньше тратить денег и обходиться своим хозяйством. Я помню, как особое уважение все питали к покупным вещам. Миллионы раз я слышала в детстве: “Ведь за это деньги плачены” или: “Ведь это денег стоит, вещь покупная”. Покупные вещи светились особым светом – деньги, за них заплаченные, кидали на них свой отблеск. Покупные вещи никогда не выкидывали и не уничтожали, даже если они становились негодными. Их склеивали, замазывали, ремонтировали всеми способами, и только в стадии полной дряхлости выносили на подволоку в почётную ссылку – “авось пригодится”.
Мама была родом из села Улеш, где дедушка (Д.И. Двинянинов) был всю свою жизнь священником. Он приехал туда молодым и сначала построил обычную крестьянскую избу в три окна с большой русской печью, столом в углу и лавками вокруг него. От крестьянской дедушкина изба отличалась только чердаком – девичьим жилищем, куда вела очень узкая и крутая лестница у самой русской печи. Через отверстие для лестницы на чердак шло тепло от русской печи, потому что печи там не было. Чердак был очень мал, да и без печи там было жарко, особенно летом. Семья всё увеличивалась, и впоследствии к избе, которая получила название “кухни”, были пристроены “комнаты”, а по существу целый новый дом.
Д.И. Двинянинов и С.А. Автономова с детьми.
Димитрий Иоаннович Двинянинов, священноиерей, дни его жизни 80 лет, священствовал 60 лет, скончался 7 апреля 1906 года” (надпись на могильном памятнике). “Серафима Автономова, жена его, с детьми, умершая 1871 году 21-го июля от холеры на 49 году от роду” (надпись на памятнике).
Материалы к «Русскому провинциальному некрополю» великого князя Николая Михайловича. Том 1.
Сайт «Родная Вятка». https://rodnaya-vyatka.ru/?ysclid=mp0rc5udyn999608413
В моих воспоминаниях Улеш и дедушкин дом занимают главное место. Мы ездили в Улеш часто. Даже после семейной катастрофы в 1910 г., когда папа стал жить отдельно, а мы все учились в Казани, мы ездили туда каждое лето. У дедушки было 9 человек детей – 5 сыновей и 4 дочери. Чтобы в дальнейшем всё было ясно, придётся кратко описать дедушкину семью. Улешский приход считался богатым, в него входило много деревень, в том числе большие, как Пески, Мураево, Русская Лиса и т.д. Если бы дедушка был бездетен, он вероятно и стал бы таким богачом – тысячником, как о нём думали. Но большая семья (в качестве работника в доме жил неженатый дедушкин брат Яков Иванович – мой крёстный) поглощала много средств. Всех сыновей дедушка выучил, вывел в люди, хотя по его пути пошёл только один Алексей. Самый старший Николай был чиновником, Иван – инспектором народных училищ, Павел – аптекарем, впоследствии провизором, Василий – фельдшером. Дочерей тогда не учили, но всё же все трое (четвертая – Ольга – была ненормальной) посещали начальную школу и выучились грамоте, письму и счёту.
Бабушка (С.А. Двинянинова) скоропостижно умерла от холеры в 1873 году, оставив дедушке эту кучу детей. Вести большое хозяйство было некому. Хорошо, что Яков Иванович забыл о себе и посвятил свою жизнь семье брата, осиротевшей без бабушки. Но он все же не мог переделать всю женскую работу. Старшая дочь Надежда вышла замуж за псаломщика того же Улеша и умерла через год после свадьбы от родов. Марии – моей незабвенной “коке Мане” было только 12 лет, когда на неё свалились все заботы по дому. Тётя Оля мучилась со своей “бабой” (у неё было раздвоение личности), а мама осталась сиротой всего 3х лет. Но именно она-то и оказалось самой счастливой из всех – сделалась барыней, госпожой Кукевич.
Понятно, что приходилось держать стряпку, и отсутствие настоящей хозяйки, пока не выросла кока Маня, также сказывались отрицательно. В добавок дедушка после смерти жены сделался мрачным и всё уединялся в своём кабинетике. Злые языки говорили, что он там крепко выпивал с тоски. Может быть, некоторое время так и было. Но вообще никто никогда дедушку пьяным не видал. Да и по типу своей психологии он был скупым скопидомом, а такие, если и выпивают, то никогда в алкоголиков не превращаются. Одна страсть не даёт развиться другой. Да и не привыкши пить смолоду вряд ли можно превратиться в алкоголика, хотя единичные случаи, конечно, бывают.
Я помню Улеш уже тогда, когда все сыновья вылетели из отцовского гнезда, все бразды правления были в руках коки Мани, под началом которой находилась девятипудовая толстуха – стряпка Марфа, а дедушка, как японский микадо, был окружен особым почётом и вечно сидел один в зале или рядом с залом в маленьком кабинетике.
Все сыновья имели большие семьи за исключением дяди Вани. Дядя Ваня – инспектор народных училищ – уже немолодым женился на своей кухарке, имел от неё единственного сына и, как только купил в Казани дом и неосторожно записал его на имя жены, так и был засажен ею в сумасшедший дом, где как-то раз мы с мамой навещали его, после чего он вскоре умер. Так вот только этот дядя не считал нужным навещать по летам “дорогого тятиньку” и выклянчивать у него вспомоществование по случаю прибавления семейства. А остальные дяди, особенно дядя Вася и дядя Павел, приезжали каждое лето и часто в сопровождении семейства. У дяди Павла было 8 детей, у дяди Васи – 6. У отца Алексея было бы не меньше, если бы жена не умерла после 4-го ребёнка, а священнику жениться второй раз было запрещено. У него тоже всем домом заправляла стряпка Паша, не так давно, лет 10 тому назад схоронившая своего хозяина и ослепшая от трахомы. Вот поэтому летом в Улеше было шумно, в старой кухне была толчея от желанных и нежеланных гостей, а за 2 стола садилось обедать иногда человек 15-20.
Дедушка обедал в один в зале, куда ему носила тарелки кока Маня. Вообще мы его видели только утром, когда он возвращался из церкви после обедни. В кухне и проходил торжественный церемониал его встречи: все внучата по очереди подходили под благословение, сложивши руки ладошка на ладошку, и целовали ему руку. Если пребывание очередного дяди затягивалось, тут же происходил тонкий разговор с толстыми намёками: “Погода – благодать. Дорожка-то наверно хорошая…” – “Да я собирался тятинька, если будет ваше благословение” – “С Богом, с Богом” – говорил дедушка и торопливо проходил в “комнаты”. Если подачка ещё не было получена, дядя шагал вслед за дедушкой в комнаты, кока Маня спешно заканчивала дела и бежала подслушивать. Ей было хорошо, она имела туда свободный доступ, не то, что мы. Да и к тому же ей было важно узнать сумму, а нам это было всё равно. Из её рассказов я знаю о вспомоществованиях, а тогда я была слишком мала.
Мне очень нравилось целовать руку у дедушки: во-1х, перепадали иногда просвирки, во-2х, от дедушки приятно пахло ладаном. Но чего я не любила – это идти благодарить дедушку за обед. Зря беспокоить дедушку никто не смел, даже взрослые. Поэтому после обеда от каждой семьи выбирался представитель - самый благонравный и тихий ребёнок. В нашей семье таковой была я. С большим неудовольствием шагала я, не осмеливаясь ослушаться, через прихожую, чайную, гостиную, в залу к дедушке, робко говорила: “спасибо” и целовала дедушку в губы. Меня страшно кололи его седые усы, но сказать об этом я не решалась. В один прекрасный день я наотрез отказалась обедать. Мама и кока Маня в присутствии сонма домочадцев встревожено спросили: “Да разве ты не хочешь есть?”. На это я ответила: ”Есть-то я хочу, да целовать дедушку не хочу”. Все окаменели от такой неслыханной дерзости. Опомнившись, начали меня увещевать, причём кока Маня с мамой ударились в слёзы. Тогда и я тоже заревела и сквозь слёзы твердила: “Усы … колючие…” Догадавшись наконец о причине моего бунта, мама с кокой вытерли слёзы и засмеялись. Видно, кока Маня сказала дедушке, и он стал подставлять щёку. Щека тоже была колючая, но не так как губы. Кроме этого эпизода с усами о дедушке больше ничего не помню, а всё остальное слышала от мамы и коки Мани.
В чаянии богатого наследства все старались, чтобы дедушка не забывал о них, и притворялись, что души не чают в дорогом тятинке, крайне озабочены его старческими болезнями, и подсовывали ему наиболее “умных” внучат. Не растопится - ли стариковское сердце? Не отвалит – ли дедушка в завещании большой куш “умному” внучёнку? А может быть и сейчас даст рубль или на худой конец полтинник? Но дедушка ни одному внуку или внучке никогда не давал и медного алтына. Взрослые сыновья, приезжавшие за подачкой, по словам коки Мани, долго стояли у двери в залу, крестясь и шепча молитвы, прежде чем постучать. Дедушка долго и обстоятельно расспрашивал, на что нужны деньги, потом читал продолжительную нотацию о вреде расточительности и роскоши, которые никого и никогда до добра не доводили, и, хотя нужды были самыми неотложными, всегда давал половину просимой суммы. Коке Мане на её посту у двери достаточно было подслушать одну только цифру, и она уже знала, насколько ей считать себя в будущем обделённой. Дяди ведь не считались нисколько с тем, что она посвятила отцу всю жизнь и отказалась от замужества.
Впрочем, жених у неё был только один. По обычаю, чтобы узнать его характер, посадили его играть в дураки с невестой, и он её оставил подряд 40 раз дурой, а так как без жульничества это сделать невозможно, то жулику пришлось отказать.
Между прочим, я старалась много раз повторить эту шутку со своей невнимательной внучкой и, хотя жульничала напропалую, пользуясь её рассеянностью, все же больше 8ми раз подряд оставить её дурой не удавалось. Видно, я в 5 раз честнее жениха коки Мани или наоборот, внучка в 5 раз умнее коки Мани.
Папе с его двухкопеечным основным капиталом и ничтожным жалованием, как тогда называли зарплату, не оставалось иного выхода, как подыскивать себе подругу жизни побогаче. Но и тут ему не повезло. Дедушка обещал 2 тысячи приданого, а дал только одну. Папа не без основания считал себя таким же наследником, как и дяди – ведь тысячу ему недодали. Но он и не думал ни о каком низкопоклонстве из-за этой тысячи, вёл себя обычно, руку дедушки не целовал, под благословление не подходил, постов из-за угождения дедушке не соблюдал, в Улеш ездил очень редко, лишь в крайней необходимости. На всю жизнь он сохранил презрение к улешской среде и быту, жестоко высмеивал все улешские обрядности и церемонии, даже очень похоже передразнивал “тятиньку”, когда мама не могла услышать. Он терпеть не мог подхалимства и лицемерия и никогда не подлаживался к начальству, делал то, что считал нужным, не считаясь с мнениями высоких лиц. Самое же удивительное – он совсем не брал взяток и варварски расправлялся с теми, кто в простоте душевной предлагали ему совершить беззаконие за деньги.
Одно из самых ранних воспоминаний детства – страшный грохот на лестнице в папину канцелярию, когда мы играли в сенях. Это папа спустил с лестницы торговца лесом, просившего выделить ему незаконно делянку за деньги. Наверно надолго запомнил торгаш папину расправу. Помню, мама страшно боялась, что папа убьёт кого-нибудь в такую минуту. И это, конечно, могло быть при папином характере. Он был грозой для лесников и объездчиков, принимающих посильные приношения, предметом недоброжелательности и ненависти начальства, под дудку которого не хотел плясать. И мы боролись с бедностью пока не уехали в Сибирь. Каждый месяц 20го числа папа получал жалование и отправлялся в город для закупки на месяц продуктов, чтобы не переплачивать деревенским торгашам. Каждый копеечный расход долго обсуждался и даже откладывался, хотя был нужен до зарезу.
Мы ели самую простую пищу, лечил нас сам папа или мама домашними средствами. Никаких конфет и фруктов мы не видели, на обед всегда были щи и каша. Большим лакомством считались пирожки по праздникам. Брат Толя при своей подвижности вечно был голоден и крал пироги, если они плохо лежали. Папе об этом не говорили, а то бы он его изувечил или, как тогда мы с Толей говорили “изковечил” брата. Мама стала прятать пироги подальше. Она взбиралась на стул и засовывала решето с пирожками в салфетке под самый потолок на шкаф. Толька высмотрел эту тайну и дождавшись, когда все ушли, полез на шкаф и даже ухватил решето, но сорвался вместе с решетом, наделал шума и грохота, раскидал пироги и пребольно ушибся. На грохот прибежала мама, а потом и я с папой. Скрыть факт воровства уже было нельзя, и вдобавок к ушибам Толька получил страшнейшую порку, не попробовавши краденой добычи. На его опыте и я училась, с жалостью созерцая его слёзы и тумаки, которыми его награждали. Из боязни возмездия я сама не решалась шалить, а только подбивала брата на разные проказы и смотрела, что из этого выйдет. Мы с ним были очень малы, когда я подбила его стянуть скатерть со стола в зале. Приплясывая, как бес, я напевала ему: “Не смеешь, не смеешь” до тех пор, пока, разозлённый обвинениями в трусости, он не схватил салфетку за угол и резко дёрнул. Полетела на пол красивая стеклянная лампа с абажуром, тяжёлые медные, ярко начищенные, подсвечники с хрустальными висюльками. Что тут было! Со страху я убежала подальше и заткнула уши, чтобы не слышать Толькиного дикого рёва. Никакие крики о его невиновности, и о том, что его научила Ленка, не помогли. Ведь он пойман был на месте преступления, тем более страшного, что испортил “вещи покупные”, на которых был магический отсвет монет, за них заплаченных. Роль лисы, подводящего простоватого волка под наказание, я играла без тени какого-либо злорадства, а с большим страхом, как бы и мне не попало. Но даром мне это не прошло. Папа меня однажды выпорол ни за что-ни про что, обвинив меня в том, в чём я совсем не была виновата, и даже не понимала, о чём он говорит. Мне было не больше 5 лет, но я отлично помню горькие слёзы обиды, с которыми я глотала мамины угощения, которыми она старалась загладить папину несправедливость. Но даже заветные “покупные” сладости не могли остановить моих слёз.
Я была папиной любимицей, и сама его любила. Он выучил меня читать маленькую, в возрасте 4 лет. Сама я не помню, как выучилась читать, и долгое время была убеждена, что родилась с этим умением. Пяти лет я уже читала толстые книги. Первой такой толстой книгой были сказки Андерсона, купленные папой в городе к большому гневу мамы. Не то, чтобы она была против книг и культуры, а просто каждая копейка была у нас на счету. В этом отношении папа иногда сильно, до слёз, огорчал маму. Я помню, какие горькие слёзы, она проливала из-за покупки барометра, вещи по её мнению бесполезной и такой дорогой – папа выложил за барометр 9 руб. Деньги же тогда были золотые в прямом смысле этого слова. Я отлично помню, как папа, пересчитывая золотые монеты, всё ворчал себе под нос: “Говорил этому старому чёрту – казначею, чтобы дал бумажками, так нет же, таки дал золотом, вот и вози с собой такую тяжесть”. Папа получал жалование не только для себя, но и для своих объездчиков и лесников.
Кроме того, он же получал деньги за билеты на право рубки леса, сбора хвороста и т.д. Он ворочал большими по тому времени суммами и сдавал в казну тысячи. И никогда ни одной копейки из этих крупных денег не прилипало к его пальцам, какая бы нужда не была в доме. Казённые деньги были святыней для него, и до них он никогда не дотрагивался.
И. Кукевич с коллективом лесничества.
Свои же личные деньги берёг, как только мог. С этой целью, например, никогда не звал к нам докторов, а лечил нас сам. Это уж впоследствии, в Сибири, когда мы сделались побогаче, к маминому любимчику Мише приглашали доктора, когда он в праздник Пасхи забрался в залу к столу с закусками и перепробовал из всех бутылок, какие были, в результате чего чуть не умер. А мы трое росли без всяких докторов. Сначала в целях экономии, а потом по убеждению, папа сделался гомеопатом, выписал аптечку, лечебник, разные там мензурки и пипетки с клистирами. Некоторые болезни мы даже любили, как, например, кашель и насморк. При насморке папа выдавал на руки крохотную тёмную бутылочку с притёртой пробкой и наказывал нюхать возможно чаще очень приятно пахнущее лекарство “анемон” и потом тщательно закрывать пробкой, чтобы не выдохлось. Бывало, обрадуешься, когда потечёт из носа, и скорее бежишь к папе, крича во всё горло: “Папа, дайте анемону, у меня насморк”. Сообщаешь эту новость с таким видом как будто получил невесть какой подарок. Очень нравилось не только нюхать, но главное – самому себя лечить бесконтрольно, сколько захочешь: хочешь – всё время нюхай, не хочешь – не нюхай совсем. Заигравшись, мы и забывали про анемон, а папа считал, что давши лекарство, он выполнил свои обязанности врача.
Кашель лечила мама. Это была её специальность. Она кипятила на углях в маленькой кастрюльке водку с сахаром. Водка у нас покупалась исключительно с лечебной целью. Затем кастрюлька оставлялась на тёплом шестке с наказом пить во время приступов по маленькой чайной ложечке, которая тут же прилагалась на блюдечке.
Когда в кухне была мама, Толю схватывал такой резкий приступ кашля, что мама затыкала уши и говорила: “Иди, попей скорее лекарства”, что он очень охотно выполнял. Тогда кашель переходил на меня, и мама удивлялась: “Где это вы так простудились? Хлопаете, как в бочку”. Наставал мой черёд пить лекарство. Кашель одолевал нас, пока кастрюлька имела хоть каплю лекарства. Мы очень хорошо знали, что второй такой кастрюльки не дождешься – водка была «покупная вещь». И кашель внезапно и очень быстро излечивался. Если же в кухне никого не было, Толя тихонько подкашливал и сокрушённо говорил: “Придётся попить лекарства”, а я строго наблюдала очередь. Кастрюлька быстро пустела, кашель исчезал, и мы уходили из кухни вылечившись. После лечения играли с таким шумом и криками, что мама, взявши своё вязание, выходила из комнаты со словами: “И что это за дети. Нигде от них покоя нет”.
Любили мы, когда где-нибудь поблизости появилась заразная болезнь вроде скарлатины, дифтерии и т.д. Папа опрыскивал нас всех по очереди из пульверизатора слабым раствором карболки. Надо было поворачиваться перед тёплым папиным дождём, и мы тщательно следили, чтобы все части тела были опрысканы. Нам эта процедура очень нравилась. Будь наша воля, пусть всегда были бы поблизости болезни, только бы к нам не заходили.
Но чего мы не любили, так это порезов и ангины. У папы был такой жгучий йод, что когда нам мазали царапину или порез, долго плясали на одной ноге, и на глазах у нас выступали слёзы. Ещё теперь, когда внучка запищит от йода, я говорю ей: “Это разве йод? Вот попробовала ты папинового йода, заплясала бы до потолка”. До сих пор не могу понять, почему йод был таким жгучим. Не то в детстве мы были слишком чувствительны к боли, не то йод тогда был совсем в другой концентрации. Бывало порежется и стараешься скрыть порез от мамы, но предательская кровь выдаёт тебя с головой, и Толька уже бежит к маме с криком: “Мама, Ленка порезалась”. Нечего делать, приходилось подвергаться мучительной процедуре и в свою очередь зорко смотреть, чтобы и Толькины порезы своевременно подвергались обработке. Ангину мы тоже скрывали до последней возможности, так как папа больно прижимал ложечкой язык, обнаруживал красноту и густо смазывал шею своим жгучим йодом, а мама надевала на шею колючий шерстяной чулок, который не разрешалось снимать даже на ночь. Обычно через день-два кожа слезала с шеи лоскутами, и мы выздоравливали.
Папа лечил и корь, и коклюш, и грипп, который тогда назывался лихорадкой, и другие болезни. Мы наизусть знали названия гомеопатических лекарств и даже, лежа в кори, сочинили песенку. “Аконита, пульсатилла с какуаной подскочили”, т.е. аконит и пульса тилла с ипекакуаной подскочили. Папины лекарства внутренние были все на один вкус; вода с чуть заметным привкусом спирта. Вряд-ли сотые и тысячные дозы их были хоть чем-нибудь полезны кроме того, что и вреда от них никакого не было, и организм сам справлялся с болезнью.
Моей главной болезнью был запор. В бедности мне велели пить натощак сырую воду, чего я терпеть не могла и редко когда выполняла. В Сибири же для меня выписывали ящик с черносливом и велели мне есть по тарелке. Сначала мне очень нравилось это лечение, но потом чернослив приелся, и я мучалась с запорами до 16 лет, когда я стала есть грубую пищу и больше двигаться.
Толька же был вечно голоден, потому что в Сибири я обнаружила у него солитёр. И когда его вывели, он быстро поправился, хотя папа однажды чуть не убил его за подделку отметки в дневнике. К тому времени за нами обоими твёрдо установилась репутация; за мной, как за девочкой, смирной, доброй, за Толькой, как за шалуном и озорником. Дело дошло до того, что, когда я сознавалась в какой-нибудь проказе, мне уже не верили, а думали, что я принимаю на себя Толькину вину. Однажды я увидела в укромном месте коробку сардин с приложенной к ней отвёрткой. Мне очень хотелось испытать действие этой отвёртки, я стала её вертеть и вскрыла коробку. Сардин, конечно, не стала и пробовать. Во-первых, мы тогда были богаты настолько, что я была сыта, во-вторых, съесть недозволенное было в моём кодексе преступлением страшным. Консервы, понятно, испортились через несколько дней. Когда стали искать виновника гибели “покупной вещи”, я честно призналась в своей вине, но мне тут-же заявили: “Врёшь на себя, это ты Тольку покрываешь”. И Тольку выпороли, несмотря на истошные его крики, что он и не притрагивался к банке и даже не видел, где она лежит. Хорошо иметь репутацию добродетельной! А Тольке попало за бывшие и будущие преступления, благодаря которым он и заслужил озорника, воришки, да вдобавок ещё лгуна и хвастунишки. Всё это озлобляло и подбивало на изобретение новых проказ. Он так был занят вечным придумыванием каких-нибудь шалостей, что учиться ему было просто некогда.
К тому времени подросла Лёля и начал подрастать Миша. Мы с Лёлей мирно играли в куклы, выпрашивали у мамы сахарного песку и клюквы, делали кукольное вино и угощение. Вдруг является незваный гость, пожимал куклам тряпичные руки и справлялся об их здоровье, как путный, а потом неожиданно, в один момент съедал все угощения, выпивал до капли всё вино, а кукольные чашки брал в рот и убегал. Нам, так нагло обезоруженным, ничего не оставалось делать, как со слезами идти жаловаться мама, после чего Толька кидал чашки прямо в лицо куклам, обзывал нас ябедами и уходил, дразнясь. Но по сравнению с тем, что он выделывал с Мишей, это были детские забавы. Он начинал с жаром уверять его, что он – подкидыш, у которого нет и не было ни отца, ни матери, что его взяли из милости и кормят из сострадания, пока он маленький, а как подрастёт, его и выгонят вон: иди куда знаешь, ищи еду где хочешь. Теперь пока его жалеют и не велят ему говорить, что он – всего только жалкий приёмыш, а вот погоди, придёт время, всё откроется, и подкидыша выкинут на улицу.
В 1954 году, когда Мише стукнуло уже 52 года, он признавался нам, что верил Тольке, сильно переживал свою несчастную долю и плакал по ночам, когда все спали, от жалости к самому себе. Это были мучения нравственные, а сколько ещё было физических! Каждый день он подстраивал Мише разные ловушки. неожиданно ударит его и пустится в бегство, Миша побежит за ним, Толька забежит в другую комнату и захлопнет перед носом у Миши дверь, крепко её придерживая. Миша ломится в дверь изо всех сил и руками и ногами, а Толька вдруг бросает дверь, и Миша по инерции летит на пол, ушибается и громко ревёт на все голоса. Иногда до обеда Толька подозрительно долго возится во дворе, подстраивая Мише ловушку. Ещё обед не совсем кончился, Толька вскакивает, бьет Мишу наотмашь по затылку и бежит. Заманивая его в бочку с водой у стока или в помойную яму, где он заранее подставил ненадёжную доску, которую однако сам пробежит благополучно, а Миша или ныряет вниз головой в бочку с водой или по уши погружается в зловонную дребедень. Толя изобрёл мифическую девицу Скрежу, которая живёт в уборной и питается человеческим калом. Он видел Скржу так много раз, что и мы уверовали в её существование.
Когда Миша, наученный горьким опытом, не отходит от мамы и не поддаётся на Толькины провокации, Толька принимается за Лёлю. Разными посулами и обещаниями показать ей живого зайчика, он заманивает её в сети, заводит в чулан, а сам быстро выскакивает оттуда и запирает Лёлю на задвижку, а сам из-за двери начинает пугать её Скрежей, которая вот-вот уже заходит к ней страшная, вонючая. Удивительно как ещё Лёля терпела этот ужас одна.
Чтобы занять нас, папа купил нам книгу Бокина “Подвижные игры”. Там была одна очень страшная игра, в которой Толя играл роль дозора, а мы все прятались под стульями. У кого высовывалась рука или нога, того дозор немедленно забирал в тюрьму, а там было ой-ой-несладко. Приближался дозор с громкой песней:
“Уж полночь бьёт, дозор идёт,
Ступайте по домам,
Кто не уйдёт, дозор возьмёт,
Того в тюрьму, трам-трам”.
При словах “трам-трам” Только оглушительно колотил толкушкой или железным пестиком по сковороде или подносу. Со страху наш прошибал холодный пот, мы съёживались под стульями до предела, но сидеть долго в таком положении всё равно не могли и неизбежно попадали в тюрьму. Злой тюремщик немилосердно толкал нас и бил, загонял в угол и хлестал прутом или верёвкой, хотя в книге Бокина отнюдь не упоминается о такой тюрьме.
Когда же мы ссылались на книгу и протестовали против Толькиного изобретательства, он насмешливо спрашивал: «Ещё чего захотели? Чтобы в тюрьме хорошо было? Ну и дураки! Тюрьмы не будут бояться, так все будут убивать да грабить друг друга». Отчасти он был прав, конечно.
Однажды в город приехали китайские жонглёры. Среди них один мальчик - китайчонок ловко подкидывал и ловил 6 или 7 сразу. Немного погодя у нас в доме начисто исчезли все бутылки, получился прямо таки бутылочный кризис. Все дивились, а мама даже высказывала предположение, что бутылки таскает домовой. Но зачем домовому бутылки? Винный завод, что ли, открывать? Думали, думали, ни до чего не додумались, пока в одно прекрасное время не нашли за помойкой целую груду стекла от бутылок. Оказывается, успех китайчонка не давал Толе спать, и он хотел во что бы то ни стало овладеть искусством жонглёра, за что и получил соответствующее возмездие. Это возмездие он получал так часто, что до сих пор верит в «закон возмездия». Эта вера укоренилась в нём с детских лет.
Однажды он обнаружил где-то в тёмном уголке бутылку с портвейном. Глотая по не многу каждый день, он скоро опустошил бутылку, а чтобы исчезновение вина было не так скоро заметно, налил полную бутылку воды и подобрал новую пробку. Пришли какие-то гости, и мама вспомнила о припрятанном портвейне, но вместо красного почему-то полилось в рюмки совсем белое, а водки мы не держали в доме. Мама испугалась. Откуда взялась водка? Разные подозрения замелькали у ней в голове, пока все не убедились, что в рюмках не водка, а вода. Моментально призвали к ответу Тольку – источник всего дурного в доме. К сожалению, папа уехал в лесничество на 3 дня, а без него Толька чувствовал себя героем и предметом общего внимания. Нахально открестившись от своей вины, он ещё выдумал уверять нас всех, что от долгого стояния вино всегда превращается в воду, об этом написано во всех учебниках физики, и даже в Евангельи упомянуто, что Иисус Христос претворил воду в вино, а раз вода может сделаться вином, то и наоборот – вино может сделаться водой, ничего в этом удивительного нет для грамотных людей, ну, а неграмотные и тёмные люди... Но мама прекратила его рассуждения, выгнала его из комнаты и пообещавши нажаловаться папе, едва только он переступит порог нашей квартиры. Но конечно к приезду папы гнев её поостыл и от папы всё было скрыто.
Я ещё ничего не написала о проделках Толи до отъезда в Сибирь в Улеше. Взбрела ему в голову мысль непременно выучить меня кататься на лодке, а мне не было ещё и 8 лет. Заманив меня на Кокшагу в лодку, в последний момент он сам из лодки выскочил и изо всех сил своих толкнул лодку на середину реки. Течение подхватило лодку с насмерть перепуганной пассажиркой и поплыла вниз по течению к мосту, а Толька бежал по берегу и кричал: «Что же ты сидишь, как барыня? Бери весло да греби!» Слова я слышала, но они проносились мимо моего сознания, как будто отключились совсем не по мне. После Толька мне рассказывал, что глаза у меня были круглые, как у совы. Толька не переставал кричать на меня, и я наконец взяла весло в руки, а он стал на берегу командовать, но тут новая беда; от страха я забыла, где у меня правая, а где левая рука, и всё делала наоборот.
Река Большая Кокшага.
Лодка тем временем, вращаясь вокруг своей оси, плыла да плыла к мосту. Ученье затягивалось, и уже в воздухе попахивало «возмездием» - на мосту меня бы увидели. Толька выходил из себя, называл меня дурой, безмозглой башкой и бестолковщиной, клялся, что не будет никогда в жизни связываться с девчонками, что для него лягушки и то милее девчонок.
Эти последние слова почему-то произвели на меня впечатление, и я вдруг постигла несложное искусство управления лодкой на тихой реке, стала робко и медленно грести и под ободряющие крики учителя кое как подплыла к берегу прямо под ивы. Толька в один миг спустился ко мне. Испугавшись, как бы он вторично не вздумал меня учить, я крепко уцепилась за ивы. Но ему было не до ученья – он сам испугался возмездия.
Этот случай напомнил мне другой случай катания по Кокшаге. Утром в кухне раздавались поручения, и одно из них всегда выпадало на мою долю. Я должна была выгнать истомившихся без в оды гусей на реку, покараулить их там и пригнать их обратно домой. Чтобы мне было не так скучно, в дорогу давали лепёшку или ржаной калачик на сметане. Выгнать гусей – дело плёвое: они сами бегут подлётывая, а вот пригнать их обратно трудно. Обычно это мне не удавалось. Начну гнать их из воды хворостинкой, они уплывают на тот берег. Я пробегу по мосту, опять их гоню обратно, они как путные уплывают, но как только я пробегу по мосту, они опять уплывают на тот берег. Пробежишь по мосту раз 10, сядешь на берегу, да и заплачешь. Однажды я сидела так в слезах, смотрю, на помощь идёт кока Маня. Я ей рассказала о коварстве гусей, размазывая слёзы по лицу. Она посмотрела кругом м взор её остановился на чьей-то перевернутой верх дном лодке.
- «Без лодки ничего с ними не сделаешь» - сказала кока и недолго думая спустила лодку и покатила к гусям, гребя кистями рук. Гуси сторожко держались поодаль от лодки. Вдруг кока почувствовала мокро в ногах. Лодка была худая и на самой середине реки начала тонуть. Героическими усилиями кока всё же успела уйти с опасной середины к берегу, и, не доходя до берега метров 8 – 10, на моих глазах торжественно погрузилась в воду вместе с лодкой. Глубина была ей по грудь. Она вышла на берег в мокром платье, облепившем её фигуру. Погрозивши гусям кулаком, мы пошли домой. Идти по дороге в таком виде тётка не решилась, и мы с ней долго пробирались по задам и через гумно в огород дядюшкиного дома.
Большой и старый дядюшкин дом был овеян разными легендами. Спали мы на подволоке, куда выносили разные, отслужившие свой срок «покупные вещи».
Сорокалетняя пыль покрывала все углы большой подволоки и кучи старого хлама, из которого высовывались разные бездонные чугуны, трёхногие и без сидений стулья, заржавевшие сломанные щипцы и тому подобная дребедень. В самом центре стояли скрипучие деревянные кровати с холщёвыми пологами над каждой и древними пуховыми перинами – гнездилищами блох. Два хода вели на подволоку – один из чердака, другой из белых сеней. При доме были чёрный и белый дворы, чёрные и белые сени. Всё чёрное относилось к старой избе – кухне, а всё белое к “комнатам”. Чёрный двор и чёрные сени примыкали к кухне. Здесь проходила вся жизнь летом. На чёрном крыльце умывались из подвешенной на верёвке круглой железной чашки с носиком прямо над землёй. Зимой умывались за печкой в кухне над большой лоханью. Только дедушка умывался в своей прихожей из ярко начищенного медного умывальника с медным тазом под ним. Дедушка пользовался застеклённым балконом над белым двором для спанья, у него в белых сенях была своя уборная. Всем этим никто, кроме дедушки, не пользовался. Только после смерти дедушки 7 апреля 1904 года мы получили доступ в комнаты, стали пить чай, обедать и ужинать в чайной, рассматривать пыльные сувениры на комоде в гостиной и даже святотатственно сидеть на том самом мягком диване и на тех самых креслах, где когда-то сидели архиерея с его приближёнными после венчания – папу и маму. Из гостиной в залу вела та самая знаменитая дверь, у которой призывали всех святых дяди, явившихся за получкой, и подслушивала кока Маня.
Зала – самая большая комната в доме с массой цветов на окнах и целым иконостасом в углу, с чинно расставленными у стен стульями и потолком, увитый каким-то вьющимся растением. Здесь всегда пахло жасмином и была полная тишина – я любила тут читать. Тольку же, а потом и Мишу, привлекали сюда старинные стенные часы с боем, остановленные в момент смерти дедушки – четверть шестого – и имевшие на циферблате надпись: “В этот час скончался дорогой тятенька”. Если в гостиной и чайной никого не было, мы потихоньку подтаскивали стул к часам, сводили стрелки с часа, когда умер дедушка, и слушали бой, предваряемый сипением и хрипом. Потом опять устанавливали стрелки на четверть шестого и убирали стул. Внимание переключалось на иконы и лежавшие под ними крашенные пасхальные яйца, которым тоже было по несколько лет. По крайней мере, когда их брали в руки, они неожиданно фукали и обдавали нас удушливым запахом. Мы страшно пугались от того, что кроме вонючей пыли, там ничего не было, а ведь яйца были освящённые.
За залой находился крошечный дедушкин кабинет. В нём помещался только стол с двумя стульями и жёсткий деревянный диван напротив стола.
Дедушка писал свои проповеди гусиными перьями, вместо промокашки употреблял песок из медной позеленевшей песочницы с дырками. На стене у стола был след от зажигания об стену серных спичек. Проповеди были написаны на старинной голубоватой плотной бумаге из тряпок старинным почерком с завитушками. Сидел дедушка за столом на старинном кресле, какие разве в музее увидишь теперь. Кабинетик был последней комнатой. Дальше была крошечная прихожая, не та, которая вела из кухни в комнаты, а в которой был медный умывальник с тазом, а другая, ведущая в белые сени с большим застеклённым балконом, где дедушка почивал, т. е. спал. Белое крыльцо вело в белый двор, покрытым досками, загороженный с улицы белыми воротами, которые открывались только в торжественных случаях; дважды для приёма архиерея, однажды для новобрачных и однажды для похорон дедушки. После смерти дедушки они были заколочены наглухо, доски сгнили, амбарушки проданы. От чёрного двора белый двор отделял, высокий, чтобы не попадали курицы, решетчатый забор с маленькой дверью.
Достопримечательностью белого двора была вырытая под сенями землянка с большой русской печью, столом и лавками. Когда-то там пекли хлеб и пускали на ночь разных странников. Одна никому не известная странница там и умерла на лавке. Документов при ней не оказалось, поэтому с похоронами произошла волокита. Но всё это было до нашего появления на свет. А когда мы были в Улеше, в этой странноприёмнице был склад сломанных кадок и ушатов, лопат, корыт и т.д. Оттуда тянуло сладким запахом плесени, сырости, гнилого дерева и мокрой глины. Нам чудился и запах покойницы – странницы и мы быстро убегали.
Кроме мириадов блох на подволоке жила кикимора. Зимой она жила на печи в старой избе, откуда вдруг ночью, когда все спали, швыряла на пол оставленные сушиться валенки и поленья. Испуганные люди вставали и зажигали огонь. Швыряние прекращалось. Но едва только тушили огонь и ложились, кикимора опять поднимала шум. Приходилось избу наново святить водой. Старое освящение, как иммунитет после прививки, видимо с течением времени теряло силу. Все проделки кикиморы прекращались до известного срока, а там опять начинались. Поэтому маленькими мы на подволоку не ходили одни, без больших, а осмеивались только просовывать голову в дверь из чердака, но тут же, испугавшись, закрывали дверь и вперемешку летели с чердака вниз по лестнице.
Уже большими, чуть-ли не после смерти мамы, мы надумали стащить вниз на чёрный двор тяжёлую перину и, там её хорошенько выбить – нам очень надоели блохи. Тётка отнеслась к нашей затее неодобрительно и предсказала, что мы блох “растревожим”. Но мы её не послушались, и храбро взялись за перину, хотя блохи скакали нам и в рот, и в нос, и потащили её на чердак. В тесном люке под лестницей она у нас завязла. Мы принялись её проталкивать и неожиданно выпустили из рук. Перина грохнулась на пол кухни. Фонтаны пыли и блох заставили нас чихать, плеваться и сморкаться, но мы не отступили и своё дело сделали. Перина была выбита и водружена на место. Но тёткин прогноз оказался правильным: блохи кусались как никогда. Лишь когда я стала ежедневно подниматься на подволоку с ведром воды и опущенным туда веником, блохи исчезли, хотя заметала я только под кроватями и немного у кроватей, а по углам оставалось всё по-прежнему.
Другой ход из подволоки вел в белые сени к дедушкиной уборной. Это был тёмный ход специально для привидений. Ни за какие блага в мире мы не пошли бы там не только ночью, но и днём. Кроме привидений мёртвых там часто спускалась и поднималась в качестве живого привидения сумасшедшая тётя Оля, а мы её побаивались, хотя кока Маня и убеждала нас, что тётя Оля нас не тронет. Да ей действительно было не до нас – её поедом ела и корила, а иногда и била, её “баба”. Бедная тётка была целиком занята ссорой Оленьки с ‘’бабой”, причём Оленька часто плакала и торопливо уходила по тёмному ходу от “бабы”, но “баба” неизменно догоняла её и давала ей хорошего шлепка, а иногда сдирала платок с головы и больно тянула за волосы. Это последнее зверство “бабы” стало повторяться всё чаще, и тётю Олю остригли. Но толку от этого было мало. “Баба” начала щипать Оленьку, кусать и колотить чем попало. Перед смертью же “баба” дошла до того, что снимала с Оленьки решительно всю одежду и тётя Оля совсем голая являлась в кухню, а там всегда было полно народу. Часто тётя Оля приходила в таком виде в кухню и во время обеда или ужина.
Этого тёмного хода мы боялись, и Толька этим, конечно, воспользовался. Впрочем, это было уже после 1910 г. Как-то ночью после гулянья мы шли спать на подволоку (конечно из чердака), и вдруг к великому нашему ужасу из тёмного хода появилась сначала белая голова, потом и вся белая фигура и поплыла навстречу нам. От страха у нас отнялся язык. Мы и хотели закричать, но не смогли. Так и стояли столбами, пока “привидение” не спустилось обратно по тёмному ходу. Только на другой день из поведения Толи, обзывания нас “мокрыми курицами” и другими обидными словами, мы поняли, что привидением был Толя, натянувший на себя белую простыню.
Рядом с дедушкиным домом был построен в последние годы жизни дедушки дом для отца Алексия, который заменял дедушку в церкви, когда дедушка стал прихварывать, а после смерти дедушки занял его место. Отец Алексий был очень скупым человеком. Тогда все были скупыми и придерживали копейку, но дядя о. Алексий выделялся из всех. Попам давали землю. У дедушки землю обрабатывал Яков Ив., а о. Алексию приходилось самому боронить, а пахал ему Як. Ив. Когда же наставало время жатвы, о. Алексий из скупости никогда не нанимал взрослых жать, а жали у него ребятишки, кто сколько мог. И дядя о. Алексий всегда их обсчитывал при расчёте – хоть копейку, да уморщит.
Дом ему построили в два этажа. Внизу была кухня и две пустые комнаты, а наверху жил дядя с семьёй. Когда построили дом, и плотники пришли за деньгами, дядя не изменил своему обычаю, и обсчитал их. В отместку плотники что-то заложили в стены низа, и там аккуратно в полночь раздавались три глухих удара. За плотниками признавали это искусство, и хорошие хозяева старались всячески ублажать плотников, покупали им вина и хорошо их кормили, чтобы они не подложили в стены колдовство. А дядя о. Алексий был до того жаден на деньги, что пренебрёг народной мудростью; не только не покупал вина и прочего, но даже и обсчитал, за что всю жизнь маялся с пустым низом. Никто и никогда не осмеливался там спать, даже стряпка, отстряпавши, уходила почивать наверх.
Дети о. Алексия – Сима, Саня и Катя - были в Улеше нашими неизменными компаньонами, особенно мальчик Саня и младшая девочка Катя. Старшая Сима вела хозяйство с помощью стряпки и учувствовала в наших прогулках редко. Вторая же дочь о. Алексия Нина при нас сошла с ума и после этой оказии тоже сидела дома.
Наш выдумщик Толя, конечно, обратил внимание на дядин низ и стал нас подговаривать идти туда поздно вечером и дождаться полночного плотницкого стука. Сначала мы начисто отказывались от этой безумной затеи и даже пригрозили, что пожалуемся старшим, но Толька, когда ему нужно, был смелее на нас на худые дела, был настоящим демоном-искусителем и всегда своего добивался. Так и в этот раз. Он таки уговорил нас после ужина, когда надзор за нами ослабевал, отпроситься гулять и с гуляния зайти в низ дома о. Алексия. Мы, хотя и боялись, но в конце концов согласились, взявши с друг с друга клятву, не покидать компанию, как бы не было страшно, и держаться всем вместе. На улешской колокольне всегда отбивали часы, и хотя это делалось зря, не вовремя и без счёта (один раз как-то пробили 13 раз, а однажды даже 17 – сторож немного клюкнул) но всё же ориентироваться во времени было кое-как можно.
И вот мы пошли гулять по тракту, там играли среди насаженных ещё при царице Екатерине старых берёз, а как только пробили 11 часов, повалили во двор о. Алексия. Низ никогда не запирался, так как взять там было нечего, и мы под предводительством Сани, который хорошо знал входы и выходы своего дома, в кромешной темноте кое-как вошли в тёмные комнаты и уселись там прямо на пол, так как никакой мебели в этих двух пустых комнатах не было. От страха и волнения мы не решались говорить, а только шептались и крепко держали друг друга за руки. Я сидела между Лёлей и Катей, и мы жались друг к другу. Что же касается наших мальчишек, то в темноте мы не видели, где они и что с ними. В доме и на улице царила жуткая тишина. На сердце у нас скребли кошки. Но отступать уже было нельзя – мы поклялись быть вместе. Долго ждать нам не пришлось. На колокольне раздались первые удары полночного часа. И после пятого или шестого удара в ту самую стену, у которой мы сидели, снаружи грохнуло, вроде как поленом или бревном. Что тут было! Куда девались клятвы и обещания быть вместе! Мы моментально вскочили, а тут ещё и ещё удар. Мы совершенно позабыли друг о друге в неудержимом бегстве. Кто-то впотьмах стукнулся о стену или о дверь, кто-то заголосил тонким визгливым голосом, кто-то куда-то топал без памяти. Наверху проснулись, зажгли свет и водворили в постель Саню и Катю с соответствующим внушением. Но мы этого не видели и не слышали. Стукнувшись сто раз и споткнувшись не однажды, мы разыскали калитку и мчались по улице к дедушкиному дому, совершенно не помня себя от страха. Это бегство произвело на еня такое впечатление и так врезалось в память, что и сейчас, на старости лет, мне иногда снится, что я лечу по тёмной пыльной улице по направлению к смутно белеющей в темноте церкви, и я просыпаюсь в холодном поту.
В общем я опомнилась только уже на скрипучей кровати на подволоке дедушкиного дома, а как добрались до кровати Лёля и Толя – мне неизвестно.
Впоследствии, когда мы были совсем большими, Толька признался, что он заранее приготовил толстое полено, юркнул в темноте на двор и стукнул 3 раза, а потом присоединился к общему бегству. Вероятно, не без вины был и Саня, но он не сознавался. Теперь-то может быть и сознался бы, да его уже давно нет в живых. Дом о. Алексия и сейчас стоит. Плотники, хотя и были обсчитаны, но сделали своё дело на совесть. Там сейчас находится почтовое отделение.
По другую сторону церкви стояла маленькая избушка келейницы Веры. Во всём нашем Вятском крае все старые девки почему-нибудь не вышедшие замуж, заводили себе кельи – крошечные отдельные избушки, где они и коротали век. Келейница Верушка, как её все звали, работать была не охоча и за исключением страды время проводила в посещениях своих благодетелей и в переносах разных известий, за что и была прозвана «улешской газетой». Ходила она и к коке Мане. Как сейчас вижу её тщедушную фигурку, примостившуюся на пороге кухни. Садиться на скамейку, или тем более на стул она считала себя недостойной, всегда садилась на порог и зорко следила за всем происходящем в комнате или избе, чтобы рассказать об этом в другой избе. Верушка совсем не выговаривала букву «р», и разговор происходил в таком духе: «Здлавствуй Малья Митлевна!» - «Здравствуй Верушка! Ну, где была, что видела?» - «Да где? У Еголовых вчела длались, так длались, что сохлани Цалица небесная Матушка». – «Так разве они не поделились?» - Всё делятся, Малья Митлевна, всё делятся. Снохи из-за голшков разодлались» и т. д.
Уходя в свои странствования по селу и деревням, Верушка никогда свою келью не запирала – во 1-х, взять там было нечего, и во 2-х, замок был «вещью покупной» и она предпочитала обходиться без него, в 3-х, часто в её отсутствие набожные люди приносили её «тайную милостыню», и она по приходу обнаруживала на столе то кринку молока, то несколько яиц, то пирог. А однажды она при мне со слезами на глазах рассказывала, что кто-то принёс ей новый стол, покрыл новой скатертью (конечно, толстой самотканой), на скатерть положил каравай пшеничного хлеба, а на каравай – новую деревянную солонку с солью. На соли же лежала записка, которую неграмотная Верушка принесла нам прочитать. Я, как знаменитый грамотей, и прочитала вслух два слова: «Заупокой Ефима». Кока Маня с Верушкой стали строить догадки, кто из крестьян поминает Ефима, мне сделалось скучно, и я убежала из кухни.
Толя с Саней, конечно, не оставляли своим благосклонным вниманием «улешскую газету». Воспользовавшись её отсутствием, они сделали в келье такой кавардак и так всё перепутали, что Верушка в испуге прибежала к «Малье Митлевне» и сообщила, на этот раз не о других, а о себе что в келье у неё не ладно, и что придётся просить о. Алексия освятить келью, так как в ней не на шутку разыгрался домовой. Вера в домовых, кикимор, водяных, леших и тому подобную нечисть тогда была нерушимой. Я нахожу, что жизнь с домовыми и лешими была как-то веселее, во всяком случае интересней. Нет-нет да и выкидывали какую-нибудь штуку всем на удивление.
Одну улешскую девчонку, например, водяной схватил за пятку, когда она купалась, и чуть не уволок её вглубь. Я помню, как этот случай горячо обсуждался в кухне, хотя мальчишки при этом обсуждении всё что-то посмеивались и фыркали. Таких, как наш Толя, водились чуть не в каждой семье. Безусловно, они и поддерживали святую веру в потусторонний мир.
Кроме веры в привидения и всякую нечисть в Улеше процветала вера в сны и приметы. На чердаке всегда лежал «Ноаейший и самый полный сонник». Я часто там искала разгадку своих снов, но почему-то никогда не находила, хотя сонник и был «самым полным». Приходилось обращаться к маме и к коке Мане, а потом я и сама сделалась знатоком снов. Всё дело в том, чтобы отгадка начиналась с тех же букв, что и сон. Увидишь во сне гору, будет тебе горе, печку – печаль, шубу – шум, вино – виноватым быть, рыбу – рыча (ссора), девку – диво и т.д. Механика несложная. Поскольку я много читала, и словарь у меня был богатый, я живёхонько подбирала слово на те же буквы, изумляя всех присутствующих своей способностью толковать сны. Но иногда я попадала в тупик и все надо мной смеялись. Так, например, если увидишь во сне мальчика, то неизвестно почему и вопреки правил это означает прибыль, собака во сне обозначает друга, а кошка – хитрость, тогда как лошадь по правилам ложь, покойник – погода изменится и т.д. Видно и здесь правил без исключений не бывает.
В чайной под зеркалом на стене висела с незапамятных времён записка:
Чихнуть в понедельник к подарку,
во вторник - к приезжим,
в среду – к вестям,
в четверг – к похвале,
в пятницу – к свиданью,
в субботу – к исполнению желаний,
в воскресенье – к гостям.
Если мы с кокой разбирали старьё и чихали от пыли, кока немедленно вспоминала, какой сегодня день и посылала меня к зеркалу в чайной, но я нужды в этом не имела, так как скорёхонько выучила записку наизусть и до сих пор помню. Чихнёшь в понедельник и с большим удовольствием ждёшь подарка, не то, что теперь – чихай хоть сто раз, ничего хорошего тебе не будет, разве что насморк получишь и при этом без всякого анемона.
Кроме анемона врезался мне в память киндер-бальзам. У нас была нянька. постоянно пившая эту штуку и называвшиеся «киндер-бальзамом». Другая нянька, как только маленькая Лёля пускала на пол лужу, бежала к луже, мочила свои пальцы и тёрла себе глаза. У каждой няньки были свои странности. Весёлая Дуня на вопрос: «Как живёшь»? Всегда отвечала: «Само живётся, только ногой потряхивай!» Мишу воспитывала суровая, всегда мрачная Таня. Миша у нас был, как последыш, баловень мамы. Мама защищала его от папиного гнева с болезненной страстностью. Поэтому папа сложил с себя ответственность за его воспитание и только, проходя мимо, давал ему подзатыльника. Миша был пухленьким, всегда хорошо одетым, мальчиком, настоящим медвежонком. Поэтому его и все соседи любили и баловали. Во дворе, где мы жили, была кондитерская. Кондитер, толстый, мрачного вида мужик, пивший по праздникам до самозабвения, едва Миша появлялся на дворе, зазывал его и ужасно обкармливал его сладким. Понятно, когда Мишу звали обедать, он нисколько есть не хотел, а так как он сидел отдельно от большого стола, за своим собственным детским столом и на маленьком стуле, его никто не видел, и он, пользуясь этим, сначала мыл в супе руки, а потом и голову. Когда наконец кто-нибудь обращал на него внимание, Миша сидел весь мокрый, а с волос у него свешивались кусочки моркови и капусты, и всё это было слеплено жиром. Мама охала, папа называл Мишу «поросёнком», а прислуга тащила его в кухню на отмывку. В возрасте 4-5 лет Миша устроил однажды пожар. Под какой-то праздник, не помню, все мы были в бане. Мишу вымыли первым и отвели домой. Оставшись один, он подошел к горевшей лампадке и зажёг от неё клочок бумаги. Огонь обжёг ему пальцы, и он бросил горящую бумажку прямо под спускавшуюся почти до пола салфетку. Она загорелась, и через несколько минут уже весь угол был в огне. Жившая тогда у нас домработница Маша совсем голая притащила из бани таз с водой и залила пожар. Очень долго сохранялись у нас опалённые иконы и книги.
Когда мы приехали в Сибирь, папа отвёл меня в гимназию. Он хотел, чтобы я поступила в 1-й класс, надеясь на мою блистательную технику чтения. Действительно, чтением я всех удивила, но по арифметике провалилась. Нечего греха таить, я и сейчас считаю по пальцам, хотя мой счёт, конечно не детский: при случае один палец заменяет и десяток, и сотню, и тысячу, и десятки тысяч, и даже миллион. Всё же меня приняли, хотя и не в 1-й класс, но в старший подготовительный. «Приготовишкой» я была только год и через 8 лет окончила гимназию с золотой медалью. Многими знаниями я обязана гимназии и вспоминаю о ней с любовью. Однако первый день в гимназии начался неудачно.
В сельской школе я была на особом положении, как дочка «барина». В гимназии же все были на равной ноге. Я пришла в класс до звонка и от нечего делать открыла дверцу голландской печи и стала рассматривать сложенные там клочки писаной бумаги. Ещё тогда я была неравнодушна к писанине. Этим занятием я увлеклась и не слышала звонка. Возле меня стояла учительница в синем форменном платье с чёрными косами, уложенных на голове венком. Чёрные глаза строго смотрели на меня, остолбеневшую от страха. «Ты вероятно забыла, что находишься не дома, а в школе, и делаешь, что хочешь. Встань в угол и слушай там урок». Свой первый урок я провела в углу, ещё не отведав гимназической премудрости. И учительница и девочки подозрительно смотрели на меня и вероятно думали: «Экая отчаянная шалунья!» А я была смирной и робкой девочкой и блестящими успехами скоро растопила лёд недоверия учительницы.
Каждый год я переходила в следующий класс с первой наградой – книгой и похвальным листом. Но книги давали только 3 года, а потом сказали, что они пойдут на увеличение фонда гимназической библиотеки.
Книги, даваемые в награду, были дорогие в тиснёном переплёте с золотым обрезом и множеством великолепных иллюстраций. Нынче выдали в награду внучке моей сестры Рите. Тоненькая, маленькая, с плохими картинками, она не заслуживает названия наградной. Против моих дорогих наградных книг она ничего не стоит и может быть названа грошовой. И вообще по части подарков, ёлок, торжественных актов нашей советской школе очень далеко до гимназии. Всё это сейчас может быть названо нищенским и убогим. Жалкие ёлки без свечей, с самодельными игрушками, без хлопушек с сюрпризами, без раздачи хороших подарков, а не пакетов с ерундовскими пряниками и конфетами, без шоколадных бомб, без богатых маскарадных костюмов – что это за ёлки? Вся прелесть отнята из-за придирчивости пожарной охраны. за всю свою жизнь при царе я не видела и не слыхала ни о каких пожарах на ёлках. Какой может быть пожар, когда глядят десятки и сотни глаз? Мёртвое, скупое электрическое освещение – это совсем не то. Огонь живой, трепещущий, который можно самим гасить – главная прелесть старой ёлки. Хорошими были и хлопушки, с громким треском разрывающие свою оболочку, из которой выглядывал сюрприз: бумажный колпак для мальчика, или фартук для девочки, или красивый воротник из бумажных кружев. А главное – мы сами хлопали хлопушками, потянуть за высовывающиеся из хлопушки бумажные жгутики, сами вытаскивали сюрприз, сами одевали его на себя или менялись с кем-нибудь, сами тушили догорающие свечи, сами играли что как хотел. Скучный хоровод был только в самом начале, а потом раздавали хлопушки и представляли нам полную свободу, которой никто не злоупотреблял, потому что учителя стояли тут же у стен, наблюдая за нами, но не вмешивались в наши игры. Посреди игры к тебе подходила старшая гимназистка или классная дама и тихонько вызывала тебя в соседнюю комнату, где начальница вручала тебе подарок, тот самый, о котором ты давно мечтала. Классная дама задолго до Рождества задавала каждой из нас вопрос: «Что хотела-бы ты получить: книгу, игру или работу?» Я сказала, что спрошу папу. Папа сказал: «Книг у нас и дома достаточно, игры тоже есть, проси-ка ты работу!» И вот я получала в картонной коробочке прелестную кукольную мебель, которую надо было сначала вышить приложенным узором и шёлком, а потом сшить. Толька папу не спрашивал, а сразу требовал ружьё, из которого потом оглушительно стрелял пробкой, или пушку, стреляющую горохом, или дудку, на которой можно было играть несложные мелодии. А теперь что? Дадут, как голодным сластей, да и то немудрёных, водят часа два скучный хоровод да говорят стихи, которые и в школе надоели до смерти.
Нет, у нас этого стандарта не было. Даже синие форменные платья учительницы разнообразили кто как хотел. Лишь было бы платье синего цвета, там уж дело твоё – украшай как знаешь. Иная приспособляла воротник из кружев или вышитую кокетку, другая отделывала платье оборочками или ленточками, или пуговицами. Каждый учитель вносил в класс что-то своё, оригинальное. Даже плохие учителя имели свой собственный облик, и урок никогда не проходил по шаблону, и не было на нём скучно. Методы преподавания были совсем другими. Чем старше был класс, тем меньше нам объясняли и показывали, а требовали самостоятельной работы дома.
Главный наш учитель – председатель педагогического совета – преподавал историю и географию. Мы на его уроках боялись дохнуть, так он нас заматывал, а в конце урока бывало скажет: «К следующему уроку выучите промышленные города Германии». Вот и всё объяснение. дома сам читай, поскольку грамотен, и находи на карте как знаешь. Такой урок сейчас невозможен, он идёт против всех правил, но к самостоятельности он приучал, это вне всякого сомнения. А потом на уроке он вызывал к карте кого-нибудь и нещадно гонял, а весь класс сидел, как на иголках, потому что в любой момент каждый мог быть вызван на помощь. А в конце урока опять короткая фраза о том, что нужно выучить. И другие учителя объяснениями себя не утруждали, а вызывали к доске ученицу, и на основе старого вплетали новое. Если кто не понял, то его вызывали к доске и втолковывали, но охотников идти к доске было немного.
Санитарное состояние гимназии тоже было во много раз лучше. Полы мыли каждый день. Когда мы приходили, они были ещё мокрыми. В перемену все выгонялись, и открывали форточку, а в большую перемену все до единого отправлялись на улицу под надзором классных дам. Сама начальница ходила по опустевшим классам с проверкой, все ли ушли. Помню, что я пряталась от неё в уборной, так как гулять не любила. После прогулки мы пили чай из огромного самовара. К нашему приходу чашки уже были налиты и поставлены на столы в ряд. Богатым к этому времени из дома приносили завтрак в белоснежных салфетках. Так как в Сибири мы из бедности вышли, то мама тоже посылала мне пончиков или ватрушек, но мне оставалось очень немного. Обычно все богатые раздавали завтрак действительно голодным, и я делала тоже, хотя богатыми по-настоящему мы не были никогда. После чая было ещё 2 урока. Уроки у нас продолжались по часу, и мы учились до 3 часов.
Однажды, когда я шла из гимназии, из открытого двора ко мне вылетели два пса, сбили меня с ног и порвали на спине пальто. Пальто было серое, а мама поставила на спине 2 чёрные заплатки. На другой день при выходе из гимназии девочки закричали: «Кукевич, у тебя на спине два чёрных глаза!» С тех пор спина у меня так и горела от стыда, но пришлось это пальто носить всю зиму. Эти заплаты были одной из причин моего нежелания гулять.
Как-то раз из чьего-то двора вырвался бык. Увидев меня, он понёсся за мной, нагнув свои рога к земле. На улице все закричали, и я обернулась, увидела быка и забежала в чужой двор. Едва я успела захлопнуть калитку, как бык стукнул в неё рогами.
В гимназию иногда приезжало высокое начальство. Дважды был генерал-губернатор Восточной Сибири, один раз был епископ Забайкальский и Нерчинский Мефодий, проезжал через наш город его императорское высочество великий князь Константин Романов, тот самый лирический поэт, который печатался под псевдонимом «К.Р.» Лучшим ученицам приходилось туго – их вызывали в первую очередь. Нас оповещали с утра на молитве, что ожидается приезд. Бывало, душа уходила в пятки, когда на уроке заслышишь стук подъезжающих экипажей, беготню по коридорам, торопливые шаги начальницы, идущей навстречу гостю. Затем слышался топот ног, звон шпор и чей-то густой бас. Учитель бледнел и краснел, едва-ли понимал, что говорит, да мы и не слушали его, а прислушивались куда пойдёт генерал-губернатор со своей свитой. Но вот гул голосов и звон шпор неумолимо приближался к нашему классу. У меня окончательно падало сердце. Дверь отворялась сразу на обе половинки, входил высокий представительный мужчина в мундире с белыми аксельбантами и густыми золотыми эполетами в лаковых сапогах со шпорами. Сбоку шла наша начальница, бывшая институтка, имевшая шифр государыни императрицы, великолепно говорившая по-французски. За ними шли свитские генералы и всякие адъютанты, подтянутые с проборами и монклями, в блестящих формах, в сапогах со шпорами. Класс наполнялся запахом дорогих духов, сигар и т.д. Мы все вставали. Начальница представляла учителя. На его поклон генерал-губернатор слегка наклонял голову и задавал ему 2-3 вопроса относительно проходимого материала. У меня гулко стучало сердце. Вот оно: "Кукевич, расскажите нам о Семилетней войне". Дрожащим голосом я шпарила наизусть по учебнику, благо память была хорошая. Испуганный не меньше меня учитель смотрел мне прямо в рот. Послушав меня с минуту, генерал-губернатор кивал головой и говорил: "Очень хорошо". Потом задавал ещё вопрос учителю, доволен ли он нашими успехами. Учитель обычно говорил, что мы стараемся. Генерал-губернатор, улыбаясь в надушенные усы, желал нам дальнейших успехов, и вся процессия трогалась дальше. Второй раз генерал-губернатор попал к нам на урок рукоделия. Учительница, вся красная от волнения, обратила внимание его высокопревосходительства (экое длинное слово!") на некоторые красивые работы, но генерал видно не счёл себя компетентным по части дамских работ и быстро удалился.
Архиерей приехал бесшумно и совсем один. Утром наш батюшка-законоучитель предупредил меня, чтобы я, как только войдёт архиерей, прочла молитву "Царю небесный". Мы не слышали, как как подъехала карета с епископом. Совершенно неожиданно отворилась дверь, вошёл бледный и довольно худой монах в чёрном клобуке на голове и драгоценной панагией (круглая икона) на груди. За ним шёл наш батюшка с тщательно расчёсанными волосами. Монах, отыскав глазами икону, повернулся к ней лицом, батюшка красноречиво посмотрел на меня, и я начала. "Царю небесный, утешителю, душе истины" и т.д. Прослушав молитву, архиерей сел на учительский стул. Батюшка встал сбоку, велел нам садиться и опять проговорил обычное "Кукевич, расскажите об отделении западной церкви от Восточной". Я опять начала наизусть. Опустив глаза, архиерей не то о чём-то думал, не то слушал. Я проговорила минуты 3-4, а может 5. Архиерей взял ручку, опустил её в чернила, Батюшка показал ему клетку в журнале против моей фамилии, и владычная рука вывела 5. Затем были вызваны ещё две ученицы. Они отвечали похуже, запинались и даже останавливались, но и им были поставлены пятёрки. Затем владыка встал, повернулся к иконе, я прочитала на этот раз "достойно есть яко воистину", и архиерей с батюшкой ушли в другие классы.
Его Императорское Величество проезжало через Верхнеудинск днём. От каждого класса были выбраны по 2 девочки. Отбор производился тщательно. Нас, делегаток проинструктировали, как держаться, как отвечать на вопросы Е.И.В., и повели на вокзал. Начальница сама построила нас в две шеренги и встала сбоку. Рядом с нами разместились ученики ремесленного училища, но Тольки среди избранников, конечно, не было. Мы стояли по-солдатски смирно с полчаса; как вдали показался поезд. Самый обычный чёрный паровоз остановился недалеко от нас. Ни цветов, ни оркестра, ни почётного караула, ни криков "ура" – ничего этого не было. Видимо К.Р. (Великий князь Константин Романов) запретил церемонию. Мы замерли без движения, когда к нам стал приближаться невысокий, немного рыжеватый, худощавый человек с лицом, похожим несколько на лицо государя, знакомое нам по портретам. Я стояла рядом с начальницей и хорошо его рассмотрела. Он подошёл к начальнице и приложил руку к козырьку фуражки. Начальница наклонила голову и сказала: "Счастлива приветствовать ваше Императорское Высочество". Его имп. выс. недоверчиво улыбнулось, грустно и устало спросило: "Это ваши питомицы?" и прошло вдоль нашего фронта с приложенной к фуражке рукой, затем оглянулось на начальницу, ещё раз отдало ей честь и проследовало дальше. Вся встреча, из-за которой нас так инструктировали, уложилась в одну минуту. За высочеством пошла свита, вполне похожая на свиту генерал-губернатора Вост. Сибири. И нас повели обратно. После рассказывали, что К.Р. только в железнодорожном депо (сейчас паровозостроительный завод) пробыл около получаса и укатил.
Теперь, когда я читаю в книгах советских писателей или смотрю в кино великих князей, топающих ногами, дёргающих плечами в золотых эполетах, грозно хмурящих брови, облитых золотом, мне всегда смешно. Ведь я видела живого члена царствующего дома и знаю, как они выглядят. К.Р. был одет чрезвычайно просто, на нём не было ни одной крупинки золота и никакой мишуры. Вот свита действительно была увешена орденами и золотом. Тоже самое нам рассказывала мама, видевшая в Петербурге самого государя императора Николая II. Он ехал в Казанский собор на молебствие по случаю какого-то юбилея. Мама, хотя и плакала от счастья, но всё хорошо видела. По её словам, государь со своим братом Михаилом Александровичем, последним царём из династии Романовых, царствовавшем около 2 часов, сидел в открытой коляске, запряженной двумя белыми породистыми лошадьми с забинтованными в белое ногами. На козлах сидел осанистый кучер, на которого мама всё жизнь злилась: из-за его толстой фигуры она на несколько минут лишилась драгоценного для неё созерцания высочайшей особы. Лучше передам всё мамиными словами.
"Проклятый кучер загораживал собой государя. Так я на него злилась прямо вслух говорила: "Расселся толстяк на козлах, не видно голубчика государя". (Тут на глазах у мамы навёртывались слёзы). Но вот стал ближе подъезжать государь, стало его видно. Слёзы у меня текли как град, не успевала вытирать. Кругом кричали, женщины плакали, мужчины кидали вверх шапки, кидались на цепь солдат, но солдатики крепко стояли, никого за цепь не пускали. Кто кричит: "Отец. наш родной!", кто: "Кормилец – батюшка", кто: "Храни тебя Бог!" (Мама утирала слёзы). Лошадушки – матушки и те понимали, кого они везут: вскинут ногу высоко, опять опустят, шагом идут, как танцуют, так уж приучёны. Лицо у государя белое, чистое русское, сам невысокий, одет просто, мужчины говорили, что мундир простого полковника. Это он-то, всему голова. (Мама всхлипывала) Ничего на нём не было, никакого золота, только погоны блестят. Ручка маленькая, беленькая, направо и налево честь отдаёт своему народу. (Мама подносила руку к голове и повёртывалась в стороны, изображая, как царь отдаёт честь народу) Век бы глядела! Ангел ты наш хранитель! (Мама утыкалась лицом в платок и несколько минут плакала, а мы терпеливо ждали). Все кинулись к цепи, и я за всеми кричу, а что кричу, и сама не знаю, слёзы градом текут. (Мама опять утиралась). Не опишешь, не передашь... Блаженная минута, да уж больно скоро кончилась. Проехал государь, все бросились за ним, чуть меня не задавили, да ладно папа держал меня за руку. Вот за государём следом поехали носатые, губастые, все в золоте, какие-то нерусские, смотреть противно на них, прости Господи. Прихлебатели, кровопийцы, гром их разрази! Сидит какая-нибудь разодетая, и коляска, и лошадь, и платье – всё в цвет подобрано, глядишь, и красиво, да сердце не лежит. Тут говорят: великая княгиня. Думаешь: "а, Бог с тобой, хоть ты и великая, да держишься только по родству с государем, сохрани его царица небесная от всякого врага и супостата!" Мама крестилась несколько раз. Так она и умерла в убеждении, что царь сам по себе не человек, а ангел небесный, а всё зло в приближённых, придворной камарилье, как тогда говорили. Крепко она не любила знать, всех этих "носатых, губатых" и всё внушала нам, что первый признак аристократа – простота, а уж если простоты не видно, то аристократа тут на копейку нет, а есть мещанин во дворянстве. Нам с Лёлей она рассказывала, как одевались настоящие аристократки, "всё на них было дорогое да простое, и сидит, как влитое, по фигуре. Если Ленина можно назвать "аристократом духа", то и тут известно, что его основным свойством была простота, во всех воспоминаниях об этом написано. Значит, кто изображает настоящего аристократа, должен придерживаться простоты, а не так, как у нас в кино и литературе. Почему люди, как, например, наши марийские писатели, ужасно любят описывать то, чего они не видели никогда? Вот и получается смешно, а главное, крайне фальшиво. Писатель должен описывать то, что он видел своими глазами или с чем сжился во время работы в архивах. Тетрадь кончается, а я не написала и тысячной доли воспоминаний. Все же надо напоследок опять прокатиться в Улеш. Тянет он меня к себе.
Вот папа и мама решают вопрос о поездке. Обычно мама отправлялась с нами одна, а после 1910 г. папа жил отдельно и Улеш совсем не посещал больше. Но в последнее наше с ним свидание за год до его смерти он часто вспоминал Улеш. Значит, улешская старина свила гнездо и в его памяти. Дорога в Улеш была тяжёлой. Машин не было. Мы обычно ехали или на паре лошадей, или на двух тарантасах, запряжённый каждый одной лошадью. Больше половины дороги шло лесом, где нас заедали комары, а лошадей ещё и слепни. Ехали убийственно медленно, нас трясло и кидало из стороны в сторону и часто ушибало о козлы. о дерево на пути, набивали синяки на бёдрах, на пояснице. Нам с Лёлей солнце палило нежные лица, и мы приезжали с воспалённой кожей. Но всё это искупалось моментом приезда. Как только становилось видно улешскую колокольню, мама вылезала из тарантаса. становилась на колени прямо на землю, крестилась и кланялась. Мы тоже, хоть на колени не становились, но крестились вкривь и вкось, а Толька куда-то исчезал, и его долго кликали. Вот виднелась уже и серебряная лента Кокшаги (Улеш стоит в километре от реки Большой Кокшаги). Перед мостом проезжали по большой дороге Пески. Мама отряхивалась от пыли и выпрямлялась. Улешская колокольня маячила на том берегу, и мама неотрывно смотрела на неё. Кони гулко топали по деревянному мосту, тому самому, где я бегала с гусями. Деревья на тракте заслоняли ненадолго церковь, но мы проезжали под их сводами и вдруг видели дедушкин дом. Мама сморкалась в платок чёрной пылью из носа и утирала слёзы. Ямщик поворачивал лошадей к воротам на чёрный двор.
Церковь Петра и Павла.
Когда ещё дедушка был жив, и в доме было много народу, нас моментально усматривали из окон и в один миг отворяли ворота. Нас обступали со всех сторон и смотрели на наши испечённые лица, пропыленную одежду. Прибегала кока Маня и зарыдав падала на плечо мамы, и они ревели навзрыд. Проплакавшись, мама умывалась, и мы за ней, на чёрном крыльце переодевалась и нас переодевала, и мы гуськом шли на поклон к дедушке в залу. Когда дедушка умер, мы таким же порядком ходили сразу после приезда на могилу в церковную ограду, только не со стороны главного входа в церковь, а в боковую железную калиточку, густо заросшую травой. Мама оставалась у дедушки, а мы, поцеловав руку, убегали с разрешения мамы. Нам надо было проверить, всё ли на месте в дедушкином доме. Первым делом мы справлялись у коки о медведе. Медведь – бутылка для уксуса из тяжёлого, почти чёрного стекла в виде медведя на задних лапах. В поднятую переднюю лапу вставлялась пробка. Лет 20 он стоял в посудном шкафу, в чайной. но это было ещё до нас. Кто-то неосторожно обошёлся с медведем, лапа, державшая пробку, была отбита, и стекло дало трещину. Медведь был изгнан в чулан, и там простоял ещё лет 30 на полке. Трогать его запрещалось по причине инвалидности. Мы отворяли двери в чулан. медведь стоял на своём месте и как будто говорил: "А, приехали наконец! Ведь кроме вас никто мной не интересуется, инвалидом. Все обо мне забыли в этом пыльном чулане". Мы кивали медведю головой, кто-нибудь говорил: "Здравствуй, медведь!" Нам было жалко медведя в изгнании. Но не будешь около него всё стоять.
Дел был по горло. Надо было постоять около тёти Оли, которой Аннушка (мама) только что отдала привезённые подарки. Тётя Оля тоненько говорила за Олиньку: "Аннушка-то Олиньке платок привезла да ботинки, Олинька наденет, гулять пойдёт". И басом за "бабу": "Сиди-ко, сиди, гулёна! Я и платок с башки сорву, и ботинки в лохань брошу". И опять тоненько: "Не смеешь, не смеешь! Олинька пожалуется Машеньке". Басом: "Плевать мне на Машеньку твою! Вот как дам тебе по харе, так будешь жаловаться!" И свирепая "баба" приводила свои намеренья в исполнение. Испугавшись шлепка, мы убегали. Как бы и нам не попало от этой злющей "бабы"!
Надо было ещё найти старого чёрного кота, прожившего в доме 22 года и пропавшего неизвестно куда. Мы не верили, что кошки уходят из дома умирать, и думали, что кот вот-вот явится. Надо было подразнить комнатную собачонку коки Муську, а для этого надо было подкараулить момент, когда поблизости от Муськи находилась кока Маня. Мы дёргали коку маню за подол или за фартук, и старая, вся седая Муська кидалась на защиту своей хозяйки и хрипло, по-старушечьи, лаяла на нас. Укусить нас она не могла, у неё и зубов совсем мало осталось, но она грозно наскакивала на нас. А знаменитая беля курица. которую кока Маша оплакивала, и которая ровно через 3 недели явилась откуда-то из-под крыльца с одним цыплёнком? А баран, которого кока Маня выкормила соской, и который ходил за ней по пятам, блея. как зарезанный? А сердитый гусак на лужайке около колодца? А неистовые драчуны – петухи? А бусные кошки? [Кока Маня оставляла только бусных котят, остальных топила с горькими слезами, и бусная (голубовато-серая) неизменно велась в Улеше в течение десятков лет]. Одна из этих бусных кошек совершила подвиг, которому удивлялись не только мы, но и взрослые.
Пришла как-то к коке Мане баба пожаловаться на мышей. которые её "совсем одолели", и просила дать ей кошку. Баба жила в деревне Муреево, в 2 километрах от Улеша. У коки Мане только что окотилась кошка. Кока и обрадовалась, что, отдавши кошку с котятами, она избавиться от от необходимости топить котят, что было для неё крайне мучительно. Баба поклала кошку и котят в свой фартук и ушла. Это было утром. На другой день кока, как всегда стала рано и спустилась с чердака вниз, в чёрные сени. К её великому удивлению отданная ею кошка со всеми 4-мя котятами мирно спали в своём лукошке. Кока маня протёрла глаза. Она думала, что не совсем ещё проснулась и видит кошку во сне. Но сколько она не протирала глаз, они показывали одно и тоже.
Через 2 дня было воскресенье, и баба пришла в улешскую церковь, а от обедни зашла к коке и спросила про кошку. Кошка с котятами у неё таинственно исчезли, и баба безуспешно искала её всё утро. Кошка за одну короткую летнюю ночь перетаскала в зубах всех котят и совершила много километров с ношей в зубах. Вот и спала как мёртвая, когда кока увидела её утром. Больше кошку не отдавали, и она благополучно вырастила своих четырёх детей. Мы всегда справлялись о здоровье кошки-героине, так-как от утренней до вечерней дойки коров кошек невозможно было увидеть – они скитались по многочисленным амбарам и ловили там мышей. Для них в низу были сделаны отверстия. Время доения они знали точно без часов, являлись в полном составе в кухню, следили за кокой, и едва она забренчит подойником, все кошки с поднятыми вверх хвостами сопровождали её в хлев, слушали, насторожив уши, звон капель о стенки подойника, как небесную музыку, и бежали вперёд коки обратно в кухню. Там уж они не давали коке шагнуть, и она прежде всего наливала им тёплого молока. Выпив молоко до капли, кошки исчезали до следующей дойки.
Бусных кошек было всего 2-3, не считая старого чёрного кота. Прожив 22 года, он раз не явился к дойке коров. Мы не верили в его смерть и каждый приезд спрашивали, не вернулся-ли кот. Таким же образом пропадали и кошки, но у них всегда было пополнение. Среди многочисленной куриной стаи у нас тоже были у каждого свои любимицы.
Пересмотревши всю живность на дворе и узнавши от коки Мани о всех изменениях в её составе, мы мчались обратно в дом, где после смерти дедушки на открылся везде свободный доступ. Мы гурьбой шли в чайную, мимоходом читали давно выученную наизусть записку о чихании и окружали посудный шкаф со стеклянными дверцами вверху. Стёкла за десятки лет были поломан, но очень искусно склеены самодельной замазкой. Открывать дверцы нам не разрешалось, и мы сквозь заклеенные стёкла рассматривали хорошо знакомые нам "будничные" чашки, из которых пили чай и чашки "праздничные" из которых пили гости, а мы считались их недостойными и никогда их даже в руках не держали. Узнавали отодвинутый в сторону дедушкин бокал с подписью "В день Ангела". После смерти дедушки из бокала никто не пил – было бы святотатством. Смотрели и на чайные ложки, из-за которых часто получали шлепки и затрещины. Вместо ручек у этих ложек были просто витые палочки, которые в наших детских руках часто перевёртывались и опрокидывали содержимое ложки нам на колени к великому маминому гневу и неудовольствию. Была там и другая "праздничная" посуда, которую мы могли только созерцать.
В гостиной мы задерживались подольше. Там стоял комод с пыльными сувенирами, Бог знает откуда вывезенные и застрявшие в Улеше, висело большое тёмное от старости зеркало, смешно искажавшие наши черты, стояли в белых чехлах знаменитые диван и кресла, на которых сидели лишь самые почётные гости, а мы пользовались ими только воровски, когда никого из взрослых не было.
Дошлый Толька открыл в гостиной потайную кладовушку, в которую вела спрятанная под шубами и польтами, маленькая дверка. На ней висел большой замок. Стыдно и писать, но однажды мы уже большими, снедаемые жгучим любопытством, подобрали ключ к замку и, когда кока ушла в церковь, забрались в кладовушку, причём я, как старшая, строго сказала: "Брать ничего нельзя, только посмотреть!" Мы поставили у окна на караул Мишу и начали лихорадочно разбирать разные старинные укладки и коробки. Нашли там штук 20-25 тяжёлых золотых монет, дешёвые серьги и кольца, показавшиеся нам тогда сокровищами из "Тысячи и одной ночи",, тяжёлые серебряные портсигары, подстаканники, суповые чашки, разливательные ложки и т.д. По стенам висели старинные шёлковые платья на китовом усе, изъеденные молью шубы и пальто необыкновенных старинных фасонов, шитые бисером украшения и даже веер из перьев с блёстками. Настоящая пещера Аладина из сказок! Но увы! Долго насладиться созерцанием всех этих тайных сокровищ было нельзя. Мы рисковали навлечь на себя такой гнев мамы и тётки, о котором страшно было и думать. Правда, папа уже не жил с нами, при нём мы бы и не отважились никогда на подобную шалость, но всё же кока могла нас выгнать из дома, а мама – наказать разными лишениями. Мы быстро пересмотрели (не всё, конечно) что попалось под руку, аккуратно сложили всё, как было, и вышли с блестящими от восторга глазами.
Когда уж я совсем выросла, я поняла, что у тётки, как у всякой поповны, за десятки лет было скоплено по мелочам приданое, которое она и берегла на чёрный день, и которым ей воспользоваться не пришлось. Не помню, в котором году, но уже после 1925 г., она писала мне, что когда она была у обедни, в кладовушку забрались воры и всё утащили.
На этом заканчиваю описание разных эпизодов моего, как я вижу теперь, действительно беззаботного и счастливого детства. Но тогда оно нам таким не казалось. Наоборот, наблюдая в Сибири жизнь по-настоящему богатых людей: крупных чиновников - казнокрадов, золотопромышленников, генералов и т.д., мы очень досадовали и даже плакали от унижения перед их детьми, имевшие богатые, красивые костюмы, велосипеды, лодки, разные диковинные заводные игрушки, огромные мячи в сетках, роскошные дорогие куклы, великолепно изданные книги и т.д. Ничего этого у нас не было. Но зато мы полностью владели всеми дарами жизни, доступными всем детям на земле: не пышной и не яркой, но всегда милой сердцу природой, свежим деревенским воздухом, самой простой, но питательной и соответствующей возрасту пищей, и, что, конечно, важнее родительской любовью и нашей взаимной дружбой. И пусть мы превратились в толстых седых стариков, солидных и даже важных несколько, друг для друга мы по-прежнему Ленка, Толька, Лёлька и Мишка.
Бабушка Елена Асьянова.

Уникальный, невероятный документ.
Это очень интересно! Большое спасибо, что поделились.